Томас (Пауль Томас) Манн - Ранние новеллы [Frühe Erzählungen]
Они сидела в полумраке, поскольку окна были задернуты тяжелыми темно-красными шторами, и белые фигурки богов на обоях, словно двигаясь, словно отделяясь от голубого фона, прислушивались к тяжелым, глубоким первым звукам одного из шопеновских ноктюрнов, которые она любила больше всего и играла очень медленно, будто вытягивая все наслаждение из печали каждого аккорда. Рояль был старый, и полноты звучания несколько поубавилось, но при помощи педали, так приглушавшей высокие ноты, что они напоминали потускневшее серебро, исполнитель мог добиться самого странного воздействия.
Сидя на массивном дамастовом[13] диване с высокой спинкой, я слушал и смотрел на мать. Невысокая, нежного сложения, обычно в платье из мягкой светло-серой ткани. Узкое лицо не красиво, но под расчесанными на пробор, слегка волнистыми, робко-белокурыми волосами светился тихий, нежный, мечтательный детский лик, и, чуть склонив голову над клавишами, она напоминала трогательных ангелочков, столь часто прилежно перебирающих струны гитары у ног Мадонны на старых картинах.
Когда я был маленький, нередко она тихо, сдержанно рассказывала мне сказки, как не умел никто, или, положив мне руки на голову, что я опускал ей на колени, просто сидела молча, неподвижно. Эти часы представляются мне счастливейшими и покойнейшими в жизни. Она не седела и, как я полагал, не старела; только облик становился все нежнее, а лицо все уже, тише, мечтательнее.
Отец же мой был высоким крупным господином в черном сюртуке тонкого сукна и белом жилете, с которого свисало золотое пенсне. Между короткими перечно-седыми бакенбардами кругло и твердо выступал гладко выбритый, как и верхняя губа, подбородок, а между бровями навечно залегли две глубокие вертикальные складки. Это был могучий мужчина, имеющий большое влияние на общественные дела; я видел, как от него уходили: одни — легко, неслышно дыша, с лучистым взором, другие — сломленные, совсем отчаявшиеся. Изредка случалось, что я, да и мать, и обе мои старшие сестры присутствовали при подобных сценах: то ли отец желал внушить мне честолюбивые помыслы добиться в жизни того же, что и он, то ли, недоверчиво думал я, ему нужна была публика. Он имел такую манеру, откинувшись на стуле и заложив руку за отворот сюртука, смотреть вслед осчастливленному или уничтоженному человеку, что я уже в детстве питал подобное подозрение.
Я сидел в углу, смотрел на отца и мать и, будто выбирая между ними, размышлял, как лучше провести жизнь — в мечтательных чувствованиях или действуя и властвуя. В конце концов взгляд мой останавливался на тихом лице матери.
IIНе сказать, что я внешне походил на нее, поскольку занятия мои большей частью не были мирными и бесшумными. Вспоминаю одно из них, которое я со страстью предпочитал общению со сверстниками и их играм и которое и сегодня еще, когда мне, скажем, тридцать, дарит меня весельем и удовольствием.
Речь идет о большом, прекрасно оснащенном кукольном театре; с ним я один-одинешенек запирался у себя и ставил престранные музыкальные пьесы. Комната моя на третьем этаже, где висели два темных портрета, на которых были изображены предки с валленштейновой бородой[14], погружалась во мрак, а к театру придвигалась лампа: искусственное освещение словно усиливало настроение. Так как сам я был капельмейстером, то занимал место перед самой сценой и водружал левую руку на большую круглую картонную коробку, составлявшую единственный видимый инструмент оркестра.
Затем появлялись помимо меня участвовавшие в действе артисты, которых я рисовал пером и чернилами, вырезал и наклеивал на реечки, чтобы они могли стоять. Это были мужчины в накидках и цилиндрах и женщины немыслимой красоты.
— Добрый вечер, господа! — говорил я. — Надеюсь, все чувствуют себя прекрасно? Я уже на месте, поскольку нужно было отдать еще несколько распоряжений. А теперь пора в костюмерную.
Все отправлялись в костюмерную, что находилась за сценой, и скоро возвращались совершенно преобразившиеся, красочными театральными персонажами, чтобы через дырочку, прорезанную мною в занавесе, наблюдать, как заполняется зал. Он и впрямь был заполнен недурно, и я давал звонок к началу спектакля, после чего поднимал дирижерскую палочку и какое-то время наслаждался вызванной этим взмахом полной тишиной. И все же вскоре по следующему взмаху раздавалась зловещая глухая барабанная дробь, являвшаяся началом увертюры (я исполнял ее левой рукой на картонной коробке), вступали трубы, кларнеты, флейты (их характерный звук я бесподобно воспроизводил голосом), и музыка играла до тех пор, пока под мощное крещендо не поднимался занавес и в темном лесу или роскошном зале не начиналась драма.
Наброски делались в голове, но детали приходилось импровизировать, и в страстных, сладких ариях, под трели кларнетов и гром картонной коробки звучали странные, полнозвучные стихи, исполненные высоких, дерзновенных слов, иногда рифмованные, но редко имевшие внятное содержание. Однако опера продолжалась, я пел и изображал оркестр, левой рукой барабанил, а правой очень осторожно управлял не только действующими фигурами, но и всем остальным, так что в конце каждого акта раздавались восторженные аплодисменты, приходилось снова и снова открывать занавес, а порой капельмейстер даже бывал вынужден поворачиваться и гордо, но вместе с тем польщенно изъявлять комнате благодарность.
Право, когда после столь напряженного представления я с разгоряченной головой убирал театр, меня переполняло счастливое изнеможение, какое должен испытывать сильный художник, победоносно завершивший труд, в который вложил все свое умение. До тринадцати-четырнадцати лет эта игра оставалась моим любимым занятием.
IIIКак проходило мое детство и отрочество в большом доме, где в нижних помещениях отец вел дела, наверху мать мечтала в кресле или тихонько, задумчиво играла на пианино, а обе сестры, на два и три года старше, возились на кухне или у шкафов с постельным бельем? Помню очень мало.
Несомненно одно: будучи необычайно резвым мальчиком, я более выгодным происхождением, прямо-таки образцовым передразниванием учителей, бесчисленными разнообразными затеями и отличающимися известным превосходством речевыми навыками снискал уважение и любовь одноклассников. Однако на уроках дела шли неважно, так как я слишком увлеченно ловил в жестах учителей комичное, чтобы быть внимательным к остальному, а дома голова была слишком забита оперным материалом, стихами и всяческим пестрым вздором, чтобы заниматься всерьез.
— Тьфу, — говорил отец, заложив руку за отворот сюртука и прочитав дневник, который я после обеда приносил в гостиную, и складки у него между бровей становились глубже. — Ты не радуешь меня, вот тебе мое слово. Что же из тебя выйдет, скажи на милость? Никогда не выбьешься в люди…
Это удручало, однако не мешало тому, чтобы я уже после ужина читал родителям и сестрам написанное после обеда стихотворение. Отец при этом смеялся так, что у него на белом жилете подпрыгивало пенсне.
— Какая чепуха! — то и дело восклицал он.
Мать же притягивала меня к себе, убирала со лба волосы и говорила:
— Совсем неплохо, мой мальчик. Я считаю, там есть пара удачных мест.
Позже, став немного постарше, я самостоятельно выучился своеобразно играть на пианино. Поскольку черные клавиши приводили меня в особенный восторг, я начал с фа-диез-мажорных аккордов, затем принялся искать переходы в другие тональности и постепенно, проведя много часов за роялем, добился в гармонических чередованиях, лишенных что такта, что мелодии, известной сноровки, вкладывая в эти мистические переливы как можно больше чувства. Мать говорила:
— Пианизм у него выдает вкус.
И она устроила так, что мне наняли учителя, занятия с которым продолжались полгода, так как я, право слово, не горел желанием учиться ставить пальцы и разбирать такты.
В общем, годы шли, и, несмотря на беспокойство, которое причиняла мне школа, я рос необычайно жизнерадостным. Веселый, всеми любимый, я вращался в кругу знакомых и родственников и, желая казаться обаятельным, был находчив и обаятелен, хотя каким-то инстинктом уже начинал презирать всех этих сухих, лишенных фантазии людей.
IVОднажды после обеда — мне было где-то восемнадцать, предстоял переход в старшие классы — я подслушал короткий разговор родителей, которые сидели за круглым журнальным столиком в гостиной и не знали, что сын в смежной столовой праздно рассматривает бледное небо над островерхими домами. Разобрав свое имя, я потихоньку подошел к белой приоткрытой двустворчатой двери.
Отец откинулся в кресле, перебросив ногу на ногу и одной рукой придерживая на коленях биржевые ведомости, а другой медленно поглаживая подбородок между бакенбардами. Мать сидела на диване, склонив тихое лицо к пяльцам. Между ними стояла лампа. Отец сказал: